Обновление от 10.05.2014! На сайт добавлено более 100 видео о Белле Ахатовне Ахмадулиной.


Передачи


Читает автор


Память о Белле


Новости


Народная любовь


Избранное:

Статьи

Чужое место на земле, некстати занятое мною

Ахмадулина в моей внутренней иерархии всегда стояла рядом с Высоцким — и не только потому, что рядом с его брутальной мужественностью контрастно воплощала капризную женственность, а потому, что доминирующей эмоцией обоих был стыд. Об этом мало писали, потому, вероятно, что редко вчитывались, точнее, вслушивались: и Высоцкий, и Ахмадулина существовали в устной традиции, воспринимались на слух, их тексты трудно отделялись от голосов. Оба были бесподобны на эстраде, а в отрыве от исполнения стихи многое теряли: не потому, что были плохи, а потому, что именно на исполнение и были рассчитаны, идеально дополняясь обликом сочинителя. Но если вслушаться, оба говорили об одном – достаточно сравнить «Случай» Высоцкого со стихотворением Ахмадулиной «Так дурно жить, как я вчера жила». «Не надо подходить к чужим столам и отзываться, если окликают» — иначе придется «от скудных скверов отвращать лицо, не смея быть при детях и животных». Пошляк скажет, что оба текста продиктованы похмельем, слишком знакомым обоим авторам, — ну хорошо, а похмелье чем продиктовано? Почему здоровый, триумфально успешный, всенародно любимый поэт травит себя этой дрянью, с фантастическим упорством занимается саморазрушением? Да потому, что физически чувствует стыд за окружающее вырождение; потому, что именно собственная «чистота порядка», собственная стилистическая цельность и абсолютная органика не дают ему спокойно наблюдать всеобщее притворство. Ахмадулина и Высоцкий — именно очень чистые образцы; о самой породе можно спорить, но чистота бесспорна.

Я никогда не был яростным поклонником Ахмадулиной, многое в ее стихах казалось мне донельзя претенциозным и высокопарным. Вдобавок и способы, какими достигается эта высокопарность, на мой вкус однообразны (особое пристрастие автора к страдательным причастиям вроде «хранима» или «томима», умиление перед собственной красотой и хрупкостью, неизменная ассонансная рифма), — но доминирующий мотив бесспорен: муки совести, отчаяние от собственной неуместности. Ахмадулина не так-то легко запоминается, не распадается на афоризмы, но что врезается — того не вытравишь: «Не впору ль уступить зиме с ее деревьями и мглою чужое место на земле, некстати занятое мною?». С таким самоощущением, безошибочно переданным, она и жила, и сделала его своей лирической темой. Умным красавицам часто присуще чувство вины, хотя в мужских безумствах они виноваты меньше всего; это особенно пленяет на фоне почти тотального самоупоения сегодняшней женской поэзии. Современный автор — это, увы, и мужчин касается — при первых признаках признания обретает такие крылья, такие перья, что заставить его спуститься на землю и испытать спасительное сомнение в себе решительно невозможно. Ахмадулина — при небывалом успехе и славе, при замечательной одаренности, раннем признании, дружном обожании коллег и читателей — жила с сознанием своей слабости и греховности, и хотя — что таить — иногда этим любовалась, но по большей части все же тяготилась. Все, кто ее знал, помнят бесконечные проявления ее доброты и деликатности, застенчивости и самоотверженности, стыдливой и тайной благотворительности, направленной чаще всего на выдавленных из профессии диссидентов; и в стихах ее, думается, пресловутая высокопарность была как раз способом маскировки простейших и невиннейших чувств, которых в брутальные шестидесятые принято было стесняться.

А точнее всех написал о ней Юрий Нагибин, один из ее многочисленных мужей, с которым она, кажется, прожила дольше всего — после Бориса Мессерера, разумеется, ставшего последним и самым верным. Нагибин в своих дневниках, которые не постеснялся (и спасибо ему за это) при жизни подготовить к печати, рисует страшноватый образ Геллы, никому не отказывающей, инфернальной и при этом беспомощной, невинной и совершенно не владеющей собой, прелестной и год от года яростней уродующей себя; и вот там есть самое точное замечание, относящееся еще ко времени, когда их роман только начался и когда он смотрел на нее с зоркостью серьезно влюбленного. Мы вообще только в это время что-нибудь понимаем в наших женщинах, потому что потом привыкаем и глаз замыливается, а дальше нам мешают их видеть обиды, подозрения или мелкие домашние стычки; но в первые месяцы романа нашим впечатлениям можно верить. Он пишет, пытаясь объяснить себе, за что так ее любит: если она, допустим, сидит в самолете и грызет яблоко, и тут объявят, что самолет падает, все ринутся в хвост, где якобы безопасней, а она будет так же сидеть и грызть яблоко. Это не поза. Это, во-первых, органическая неспособность вести себя некрасиво — образ она соблюдала героически, как и Высоцкий, — а во-вторых, презрение к смерти, вообще свойственное настоящим красавицам. Они близки к жизни, к самой ее основе, и что-то такое про нее знают: то ли что смерти никакой нет, то ли что жизнь такая дрянь, что и цепляться за нее особо не следует.

Красота жеста ей вообще была свойственна: именно это, говорил мне незадолго до смерти Вознесенский, делало шестидесятников столь нравственными, без скидок, людьми. На них же смотрели, и надо было соответствовать! Если нет внутреннего стержня, это не худший стимул, а если есть — такая подпорка все равно не помешает. И когда подавляющее большинство российских академиков отмалчивались, боясь вступиться за Сахарова, Ахмадулина возвысила свой голос — голос почетного члена Американской академии искусств.

Она всегда подписывала коллективные письма в защиту политзаключенных, она безупречно вела себя во время «Метрополя», ее постоянно просили о помощи, часто просто денежной, и никогда не встречали отказа. Кто-то усматривал в этом безволие, но если и так — это то самое высокое безволие поэта, о котором применительно к Блоку говорил Чуковский: крайняя степень доверия к музыке, к судьбе. Пастернак уточнял: нужна фантастическая воля, чтобы проявлять такое безволие.

Таких, как Белла Ахмадулина, больше нет и не будет. Не знаю, какие именно ее стихи останутся в читательском обиходе и много ли их будет, — но несомненно останется образ прекрасной женщины, томимой жгучим стыдом за себя и за всех, женщины, чей внутренний свет освещал и оттенял окружающее безобразие. Ни Ахматова, ни Цветаева этой эмоции не знали. И еще в Ахмадулиной до последних дней жива была детская радость сочинительства — радость пятнадцатилетней школьницы, ошеломленной своим внезапно раскрывшимся даром: и даром стихосложения, и способностью пленять сердца. Эта зимняя свежесть ее первой книжки осталась и в последней подборке — «Записка конюху», хотя ни лошадей, ни конюха у нее отроду не было.

Совсем что-то мало здесь остается того, что стоило бы любить, — и самое печальное, что убавляется и не прибавляется, иссякает и не воспроизводится. Даже если и есть сегодня среди нас круглолицая скуластая девушка, пишущая сложные и витиеватые стихи, — она мало кому нужна и почти наверняка мается без работы. Впрочем, писать она будет все равно: больше тут делать нечего.